Но Ирэн, вместо того чтобы сесть в кэб, подошла к лошади. Ноги плохо слушались Дарти, и он отстал. Ирэн стояла, поглаживая морду лошади, и, к величайшей досаде Дарти, Босини очутился там первым. Она повернулась к нему и быстро проговорила что-то вполголоса; до слуха Дарти долетели слова: «этот человек». Он упорно стоял у подножки, дожидаясь Ирэн. Дарти на эту удочку не поймаешь!
Стоя под фонарём, в белом вечернем жилете, плотно облегавшем его фигуру (отнюдь не статную), с лёгким пальто, переброшенным через руку, с палевым цветком в петлице и с добродушно-наглым выражением на смуглом лице, Дарти был просто великолепен – светский человек с головы до ног!
Уинифрид уже села в другой кэб. Дарти только успел подумать, что Босини здорово поскучает с ней, если вовремя не спохватится, как вдруг неожиданный толчок чуть не поверг его наземь. Босини прошипел ему на ухо:
– С Ирэн поеду я; поняли?
Дарти увидел лицо, побелевшее от ярости, глаза, сверкнувшие, как у дикой кошки.
– Что? – еле выговорил он. – Что такое? Ничего подобного! Вы поедете с моей женой!
– Убирайтесь, – прошипел Босини, – или я вышвырну вас вон!
Дарти отступил; он понял яснее ясного, что этот субъект не шутит. Тем временем Ирэн проскользнула мимо, её платье задело его по ногам. Босини вскочил в кэб следом за ней.
Дарти услышал, как Босини крикнул: «Трогай!» Кэбмен стегнул лошадь. Лошадь рванула вперёд.
Несколько секунд Дарти стоял совершенно ошеломлённый; затем бросился к кэбу, где сидела жена.
– Погоняй! – заорал он. – Держись за тем кэбом!
Усевшись рядом с Уинифрид, он разразился градом проклятий. Затем с великим трудом пришёл в себя и сказал:
– Хороших дел ты натворила! Они поехали вместе; неужели нельзя было удержать его? Он же без ума от Ирэн, это каждому дураку ясно.
Дарти заглушил протесты Уинифрид, снова разразившись бранью, и, только подъехав к Барнсу, прекратил свои иеремиады, в которых поносил Уинифрид, её отца, брата, Ирэн, Босини, самое имя Форсайтов, собственных детей и проклинал тот день, когда женился.
Уинифрид, женщина с твёрдым характером, дала ему высказаться, и, закончив свои излияния, Дарти надулся и замолчал. Его злые глаза не теряли из виду первый кэб, маячивший в темноте, словно напоминание об упущенной возможности.
К счастью. Дарти не слышал страстных слов мольбы, вырвавшихся у Босини, – страстных слов, которые поведение светского человека выпустило на волю; он не видел, как дрожала Ирэн, словно кто-то сорвал с неё одежды, не видел её глаз, тёмных, печальных, как глаза обиженного ребёнка. Он не слышал, как Босини умолял, без конца умолял её о чём-то; не слышал её внезапных тихих рыданий, не видел, как этот жалкий «голодный пёс», дрожа от благоговения, робко касался её руки.
На Монпелье-сквер кэбмен, с точностью выполнив полученное приказание, остановился вплотную к первому экипажу. Уинифрид и Дарти видели, как Босини вышел из кэба, как Ирэн появилась вслед за ним и, опустив голову, взбежала по ступенькам. Очевидно, у неё был свой ключ, потому что она сейчас же скрылась за дверью. Трудно было уловить, сказала она что-нибудь Босини на прощанье или нет.
Босини прошёл мимо их кэба; его лицо, освещённое уличным фонарём, было хорошо видно мужу и жене. Черты этого лица искажало мучительное волнение.
– До свидания, мистер Босини! – крикнула Уинифрид.
Босини вздрогнул, сорвал с головы шляпу и торопливо зашагал дальше. Он, очевидно, совершенно забыл об их существовании.
– Ну, – сказал Дарти, – видела эту физиономию? Что я говорил? Хорошие дела творятся!
И он со вкусом распространился на эту тему.
В кэбе только что произошло объяснение – это было настолько очевидно, что Уинифрид уже не могла защищать свои позиции.
Она сказала:
– Я не буду об этом рассказывать. Не стоит поднимать шум.
С такой точкой зрения Дарти немедленно согласился.
Считая Джемса чем-то вроде своего заповедника, он не имел ни малейшего желания расстраивать его чужими неприятностями.
– Правильно, – сказал Дарти, – это дело Сомса. Он отлично может сам о себе позаботиться.
С этими словами чета Дарти вошла в своё обиталище на Грин-стрит, оплачиваемое Джемсом, и вкусила заслуженный отдых. Была полночь, и на улицах уже не попадалось ни одного Форсайта, который мог бы проследить скитания Босини; проследить, как он вернулся и стал около решётки сквера, спиной к уличному фонарю; увидеть, как он стоит там в тени деревьев и смотрит на дом, скрывающий в темноте ту, ради минутной встречи с которой он отдал бы все на свете, – ту, которая стала для него теперь дыханием цветущих лип, сущностью света и тьмы, биением его собственного сердца.
Форсайту не свойственно сознавать себя Форсайтом; но про молодого Джолиона этого нельзя было сказать. Он не видел в себе ничего форсайтского до того решительного шага, который сделал его отщепенцем, а с тех пор не переставал чувствовать себя Форсайтом, и это сознание не оставляло его в семейной жизни и в отношениях со второй женой, в которой совсем уж не было ничего форсайтского.
Молодой Джолион знал, что, не будь у него умения добиваться своей цели, не будь упорства, ясного сознания, что нелепо терять то, за что заплачено такой большой ценой, – другими словами, не будь у него «чувства собственности», он не мог бы удержать эту женщину подле себя (может быть, и не захотел бы удерживать) в течение пятнадцати лет, заполненных нуждой, обидами и недомолвками; не мог бы убедить её выйти за него замуж после смерти первой жены; не мог бы одолеть эту жизнь и выйти из неё таким, каким он вышел – несколько полинявшим, но усмехающимся.